Келекинский тупик
"В вопросах власти прекратим слушать о доверии к …
Париж... При слове «Париж» я вижу Бодлера, скорчившегося от боли, одиноко шатаюшегося по пустынным парижским осенним улицам, и знающего, что осталось ему жить недолго.
Прогулки по Парижу всегда были одним из моих любимых времяпровождений. Особенно ранней весной и поздней осенью, когда улицы еще не совсем пустынны, но и отсутствует массовое нашествие туристов. Любил гулять по старым парижским кварталам и представлять себе своих любимых «героев», жизнь которых когда-то соприкасалась с этими местами.
Интересные города чем-то всегда напоминают мне библиотеку: их дома и улицы так же молчат, как книги на полках, ожидая своего любопытного читателя. Наподобие запылившейся на полке книги, которую стоит лишь взять в руки и пролистать, городские дома и улицы готовы рассказать вам много интересного о разных историях и судьбах, стоит лишь в повседневной суете обратить на них внимание. Безусловно, моя любовь к французской истории и литературе не могла оставить меня равнодушным к прошлому этого города, который был свидетелем столь увлекательных событий, и изучению которого я с удовольствием посвящал свои свободные минуты во время моего проживания в Париже.
У меня к каждому любимому мною городу «историческое» отношение: каждый такой город ассоциируется в моем сознании, в первую очередь, с каким-то конкретным историческим периодом или с судьбой какой-то конкретной личности, то есть каждый такой город я вижу через призму каких-то определенных исторических событий или человеческих судеб, местом и свидетелем которых он был. Другими словами, при первом же упоминании названия какого-либо любимого мною города мгновенно происходит «вспышка» в сознании и я «вижу» какой-то конкретный исторический период или какого-либо конкретного человека. И если существовала бы машина времени, я хотел бы оказаться именно в этот данный период в данном городе.
Родной Баку, например, всегда видится городом времён любви Али и Нино. Столица предстает в моем воображении в эпоху первого нефтяного бума, в дни Зейналабдина Тагиева; хотелось бы на мгновение вернуться в Баку конца XIX и начала XX веков (до установления большевистской власти). Именно этот период мне хотелось бы увидеть больше всего, именно в этот Баку хотелось бы «нырнуть»: прокатиться на фаэтоне по Николаевской или Телефонной с покойным Тагиевым, послушать его... По-моему, это было интереснейшее время в истории азербайджанского народа – период зарождения и расцвета нашей аристократии, которая, не успев распахнуть крылья, была жестоко уничтожена в сталинские годы. Это были годы бакинского меценатства, когда богатые отправляли умных и талантливых молодых людей учиться заграницу... Это были годы, когда один человек оплачивал львиную долю строительства городского водопровода...
Москва видится мне в годы правления Петра Великого, в годы поднятия России «на дыбы», а Петербург – в первой половине XIX века, в дни декабристов, в дни, когда «свободный глас» поэта доходил до их «каторжных нор», a их жены добровольно отправлялись «во глубину сибирских руд» следом за своими мужьями.
Стамбул вызывает в моем воображении, в первую очередь, не роскошь византийского тысячелетия, a относительно недалекий XVII век, расцвет Османской Империи, дни Сулеймана Великолепного: сквозь туман очерчивается все яснее силуэт голубых куполов мечетей; слышно красивое пение азана в предсумрачные часы; возникает образ стражи, вооруженной ятаганами, охраняющей с суровым выражением лица вход в султанский дворец; оживает перед глазами картина нагих гаремных жен султана в бане, купающихся и прихорашивающихся в надежде привлечь внимание своего господина.
Столица Италии «поднимается» медленно из эпохи Римской Империи, сразу же представляю древних римлян, прогуливающихся на городском Форуме после просмотра очередного боя гладиаторов в Колизее. Вижу Сенат, где идут жаркие споры. При названии «Флоренция» вырисовывается главная столичная площадь Пяцца делла Синьория, полная народом, собравшимся у статуи Давида, чтоб послушать очередной указ Медичи; и еще, при упоминании этого города слышатся также голоса ренессанских художников, получающих очередной заказ от богатых купцов, банкиров или Церкви, и еще в ушах звучит красивое фиорентино – прадедушка современного итальянского языка – из уст знаменитой тосканской поэтической троицы: Данте, Боккаччо, Петрарки.
Лондон вижу через призму двух эпох: в неспокойные дни разногласий между королем и Парламентом, завершившимся казнью Карла I в 1649, а также в дни долгого правления Виктории.
Севилья и Гранада, конечно же, неразрывно связаны с историей арабского халифата, с именем Вашингтона Ирвинга, американского писателя и дипломата, с его андалусийским путешествием и проживанием в Альгамбре.
Эдинбург – это трагическая судьба Марии Стюарт, а Прага и Осло – это, прежде всего, жизнь и творчество любимых Франца Кафки и Эдварда Мунка.
Париж – город, ставший почти родным, город, настолько богатый на события, что сложно выделить какое-то именно – в моем воображении вызывает, в первую очередь, не эпоху Столетней Войны, ни времена Короля-Солнца, Людовика XIV (который, кстати, не очень любил Париж, и с именем которого у меня ассоциируется не город, а дворец, – Версальский, – который он построил и где прожил всю основную часть своего правления), ни времена Великой Революции, а времена «революции в искусстве»: период начала долго непрекращающейся ломки всех правил и стереотипов в искусстве и литературе: последние четыре десятилетия конца XIX века – время рождения импрессионизма – и первые три начала XX века – время рождения Абстрактного в искусстве. Этот семидесятилетний период – один из моих самых любимых в истории города.
Париж... При слове «Париж» я вижу Бодлера, скорчившегося от боли, одиноко шатаюшегося по пустынным парижским осенним улицам, и знающего, что осталось ему жить недолго.
Я вижу ателье известного фотографа Феликса Надара на бульваре Капуцинов, No. 35. Пятнадцатое апреля 1874-го года. Именно в этот день группа художников (собравшиеся вместе в Société anonyme des artistes peintres, sculpteurs et graveurs), арендовав бесплатно это помещение, решила провести месячную выставку своих работ. На этой выставке, открытой с десяти утра до шести вечера, вход на которую стоил один франк, были выставлены картины 29 художников, среди которых были Поль Сезанн, Эдгар Дёга, Клод Моне, Пьер-Огюст Ренуар, Камий Писарро, Альфред Сисле, Берта Морисо... За весь месяц всего лишь 3500 зрителей посетили первую в истории выставку импрессионистов, на которой ни одна из работ Дёга и Морисо не была продана, а Ренуар был вынужден спустить цену на свою картину «La Loge» с 500 до 425 франков, чтобы ее продать.
Я вижу посредственного критика Луи Леруа, иронизирующего после посещения этой выставки над одной из ее картин: «Impression. Le Soleil Levant» Клода Моне (сегодня можно увидеть эту картину в парижском частном музее Мармоттан). Его издевательский сарказм над данной картиной в сатирическом журнале «Charivari» от 25 апреля 1874-го года и дал название новому течению в живописи, и, тем самым, по иронии судьбы, увековечил имя этого критика. Эта история, кстати, напоминает мне всегда имя другого человека, академика Жан-Леон Жерома, который, при сопровождении Президента Франции по Всемирной Выставке 1900-го года, остановил его при входе в павильон Импрессионистов и гордо воскликнул: «Arrêtez, monsieur le Président, c’est ici le déshonneur de la France!» (Остановитесь, господин Президент, это здесь находится бесчестие Франции!)
Я вижу Артура Римбо, прибывшего на парижский вокзал без багажа, без единой сумки по приглашению Поля Верлена, который, будучи в восторге после прочтения посланного ему стихотворения «Le Bâteau Ivre», приглашает 17-летнего юношу к себе в гости: «Venez chère grande âme, on vous appelle, on vous attend». Этим обычным схождением с поезда на вокзальный перрон начнется одна из самых скандальных историй гейской любви во французской литературе, и которая завершится брюссельским выстрелом пьяного Верлена, который, ранив легко Римбо, будет приговорен к двум годам тюрьмы, во время которых он напишет одно из своих самых лучших стихотворений.
Я вижу Тео Ван Гога, покидающего в спешке Париж, чтобы успеть к умирающему после рокового выстрела в Овере брату.
Я вижу Камиль Клодель, – женщину невероятной судьбы, – сестру известного драматурга и поэта Поля Клодель, первую женщину-скульптора, ждущую своего учителя и любовника Огюста Родена в их общем ателье (68, бульвар Огюста Бланки). Последние 30 лет своей жизни она провела в сумасшедшем доме в Монтфавете.
Я вижу Оскара Уайльда, умирающего в безденежье и в одиночестве под чужим именем ноябрьским днем в гостинице «Альзас» (13, улица Beaux Arts) после двух дней агонии. Лишь владельцы гостиницы присутствуют на его похоронах на кладбище Баньё и оставляют венок со словами: «A Notre Locataire» (Нашему Жильцу).
Я вижу, конечно же, Жанну Эбертюм, любовь тосканца Модильяни и мать его дочери, бросающуюся с горя с шестого этажа дома по улицы Амьёт, 5 в день похорон художника.
Я вижу...
Кейм Сон
Kultura.Az